Нехлюдов никогда не слыхал в подробности этого рассказа и потому с интересом слушал. Он застал рассказ в том месте, когда отравление уже совершилось и в семье узнали, что сделала это Федосья.
— Это я про свое горе рассказываю, — сказал Тарас, задушевно дружески обращаясь к Нехлюдову. — Человек такой попался душевный, — разговорились, я и сказываю.
— Да, да, — сказал Нехлюдов.
— Ну, вот таким манером, братец ты мой, узналось дело. Взяла матушка лепешку эту самую. «Иду, говорит, к уряднику». Батюшка у меня старик правильный. «Погоди, говорит, старуха, бабенка — робенок вовсе, сама не знала, что делала, пожалеть надо. Она, може, опамятуется». Куды тебе, не приняла слов никаких. «Пока мы ее держать будем, она, говорит, нас, как тараканов, изведет». Убралась, братец ты мой, к уряднику. Тот сейчас взбулгачился к нам… Сейчас понятых.
— Ну, а ты-то что? — спросил садовник.
— А я, братец ты мой, от живота валяюсь да блюю. Все нутро выворачивает, ничего и сказать не могу. Сейчас запряг батюшка телегу, посадил Федосью, — в стан, а оттуда к следователю. А она, братец ты мой, как сперначала повинилась во всем, так и следователю все, как есть, чередом и выложила. И где мышьяк взяла, и как лепешки скатала. «Зачем, говорит, ты сделала?» — «А потому, говорит, постылый он мне. Мне, говорит, Сибирь лучше, чем с ним жить», со мной, значит, — улыбаясь, говорил Тарас. — Повинилась, значит, во всем. Известное дело, в замок, Батюшка один вернулся. А тут рабочая пора подходит, а баба у нас — одна матушка, да и та уж плоха. Думали, как быть, нельзя ли на поруки выручить. Поехал батюшка к начальнику к одному — не вышло, он — к другому. Начальников этих он человек пять объездил. Совсем уж было бросили хлопотать, да напался тут человечек один, из приказных. Ловкач такой, что на редкость сыскать. «Давай, говорит, пятерку — выручу». Сошлись на трешнице. Что ж, братец ты мой, я ее же холсты заложил, дал. Как написал он эту бумагу, — протянул Тарас, точно он говорил о выстреле, — сразу вышло. Я сам в те поры уж поднялся, сам за ней в город ездил. Приехал я, братец ты мой, в город. Сейчас кобылу на двор поставил, взял бумагу, прихожу в замок. «Чего тебе?» Так и так, говорю, хозяйка мол тут у вас заключена. «А бумага, говорит, есть?» Сейчас подал бумагу. Глянул он. «Подожди», — говорит. Присел я тут на лавочке. Солнце уж заполдни перешло. Выходит начальник: «Ты, говорит, Варгушов?» — «Я самый». — «Ну, получай», — говорит. Сейчас отворили ворота. Вывели ее в одежде в своей, как должно. «Что же, пойдем». — «А ты разве пешой?» — «Нет, я на лошади». Пришли на двор, расчелся я за постой и запряг кобылу, подбил сенца, что осталось, под веретье. Села она, укуталась платком. Поехали. Она молчит, и я молчу. Тольки стали подъезжать к дому, она и говорит: «А что, матушка жива?» Я говорю: «Жива». — «А батюшка жив?» — «Жив». — «Прости, говорит, меня, Тарас, за мою глупость. Я и сама не знала, что делала». А я говорю; «Много баить не подобаить — я давно простил». Больше и говорить не стал. Приехали домой, сейчас она матушке в ноги. Матушка говорит: «Бог простит». А батюшка поздоровкался и говорит: «Что старое поминать. Живи как получше. Нынче, говорит, время не такое, с поля убираться надо. За скородным, говорит, на навозном осьминнике рожь-матушка такая, бог дал, родилась, что и крюк не берет, переплелась вся и полегла постелью. Выжать надо. Вот ты с Тараской поди завтра пожнись». И взялась она, братец ты мой, с того часа работать. Да так работать стала, что на удивление. У нас тогда три десятины наемные были, а бог дал, что рожь, что овес уродились на редкость. Я кошу, она вяжет, а то оба жнем. Я на работу ловок, из рук не вывалится, а она еще того ловчее, за что ни возьмется. Баба ухватистая да молодая, в соку. И к работе, братец ты мой, такая завистливая стала, что уж я ее укорачиваю. Придем домой, пальцы раздуются, руки гудут, отдохнуть бы надо, а она, не ужинамши, бежит в сарай, на утро свясла готовит. Что сделалось!
— И что ж, и к тебе ласкова стала? — спросил садовник.
— И не говори, так присмолилась ко мне, что как одна душа. Что я вздумаю, она понимает. Уж и матушка, на что сердита, и та говорит: «Федосью нашу точно подменили, совсем другая баба стала». Едем раз на-двоем за снопами, в одной передней сидим с ней. Я и говорю: «Как же ты это, Федосья, то дело вздумала?» — «А как вздумала, говорит, не хотела с тобой жить. Лучше, думаю, умру, да не стану». — «Ну, а теперь?» — говорю. «А теперь, говорит, ты у меня в сердце». — Тарас остановился и, радостно улыбаясь, удивленно покачал головой. — Только убрались с поля, повез я пеньку мочить, приезжаю домой, — подождал он, помолчав, — глядь, повестка — судить. А мы и думать забыли, за что судить-то.
— Не иначе это, что нечистый, — сказал садовник, — разве сам человек может вздумать душу загубить? Так-то у нас человек один… — И садовник начал было рассказывать, но поезд стал останавливаться.
— Никак, станция, — сказал он, — пойти напиться. Разговор прекратился, и Нехлюдов вслед за садовником вышел из вагона на мокрые доски платформы.
Нехлюдов, еще не выходя из вагона, заметил на дворе станции несколько богатых экипажей, запряженных четвернями и тройками сытых, побрякивающих бубенцами лошадей; выйдя же на потемневшую от дождя мокрую платформу, он увидал перед первым классом кучку народа, среди которой выделялась высокая толстая дама в шляпе с дорогими перьями, в ватерпруфе, и длинный молодой человек с тонкими ногами, в велосипедном костюме, с огромной сытой собакой в дорогом ошейнике. За ними стояли лакеи с плащами и зонтиками и кучер, вышедшие встречать. На всей этой кучке, от толстой барыни до кучера, поддерживавшего рукой полы длинного кафтана, лежала печать спокойной самоуверенности и избытка. Вокруг этой кучки тотчас же образовался круг любопытных и подобострастных перед богатством людей: начальник станции в красной фуражке, жандарм, всегда присутствующая летом при прибытии поездов худощавая девица в русском костюме с бусами, телеграфист и пассажиры: мужчины и женщины.